Неужели Вы в самом деле уедете за границу? По какому же адресу я буду писать Вам? Это нехорошо.
Из Общества драмат<ических> писателей я получил более 600 р., за «Пестрые рассказы» еще не получил и едва ли получу, хотя и дал им рассрочку. Получу из «Сев<ерного> вест<ника>» 200–300 р., да вероятно уж за книжки у Ваших магазинных девиц скопилось столько же, если не больше. Короче говоря, если б не поездка на Сахалин, то я летом пожил бы так отчетливо, что чертям тошно было бы. А тут, как нарочно, каждый день всё новые и новые знакомства, всё больше девицы, да такие, что если б согнать их к себе на дачу, то получился бы превеселый и чреватый последствиями кавардак.
Медведев, о назначении которого к Вам в театр пишут в газетах, хороший и умный человек, талантливый актер, но для порядочного театра он недостаточно интеллигентен и достаточно покрыт провинциальной плесенью.
Не знаю, что делать с Александром. Мало того, что он пьет. Это бы ничего, но он еще невылазно погряз в ту обстановку, в которой не пить буквально невозможно. Между нами: супруга его тоже пьет. Серо, скверно, ненастно… И этого человека чуть ли не с 14 лет тянуло жениться! И всю жизнь занимался только тем, что женился и клялся, что больше никогда не женится.
На Сахалине есть деревня, которая называется так: Хуй-э.
У Маслова в пьесе, как я слышал, не играет Ермолова. Надо бы сходить на репетиции, да некогда.
Читал сегодня в телеграмме «Русских ведомостей», что Джек Виноградов стал обер-Джеком. Воображаю, как довольна его Елизавета Захаровна, позволяющая спать ему на коротком диване, и сколько вводных предложений сказал он по поводу своего нового назначения! Он добрейший человек, и я желаю ему от души всего хорошего.
Будьте счастливы.
Ваш А. Чехов.
Получили мой рассказ?
Сестра и ее барышни переписывают для меня в публичной библиотеке.
791. И. Л. ЛЕОНТЬЕВУ (ЩЕГЛОВУ)
22 марта 1890 г. Москва.
22 марта.
Здравствуйте, милый Жанчик, спасибо Вам за большое письмо и за доброжелательство, которым оно наполнено сверху донизу. Рад буду прочесть Ваш военный рассказ. Он пойдет в пасхальном номере? Я уже давно не читал ничего ни Вашего, ни своего.
Вы пишете, что Вам хочется жестоко поругаться со мной «в особенности по вопросам нравственности и художественности», говорите неясно о каких-то моих преступлениях, заслуживающих дружеского упрека, и грозите даже «влиятельной газетной критикой». Если зачеркнуть слово «художественности», то вся фраза, поставленная в кавычки, становится яснее, но приобретает значение, которое, по правде говоря, меня немало смущает. Жан, что такое? Как понимать? Неужели в понятиях о нравственности я расхожусь с такими хорошими людьми, как Вы, и даже настолько, что заслуживаю упрека и особого ко мне внимания влиятельной критики? Понять, что Вы имеете в виду какую-либо мудреную, высшую нравственность, я не могу, так как нет ни низших, ни высших, ни средних нравственностей, а есть только одна, а именно та, которая дала нам во время оно Иисуса Христа и которая теперь мне, Вам и Баранцевичу мешает красть, оскорблять, лгать и проч. Я же во всю мою жизнь, если верить покою своей совести, ни словом, ни делом, ни помышлением, ни в рассказах, ни в водевилях не пожелал жены ближнего моего, ни раба его, ни вола его, ни всякого скота его, не крал, не лицемерил, не льстил сильным и не искал у них, не шантажировал и не жил на содержании. Правда, в лености житие мое иждих, без ума смеяхся, объедохся, опихся, блудил, но ведь всё это личное и всё это не лишает меня права думать, что по части нравственности я ни плюсами, ни минусами не выделяюсь из ряда обыкновенного. Ни подвигов, ни подлостей — такой же я, как большинство; грехов много, но с нравственностью мы квиты, так как за эти грехи я с лихвой плачу теми неудобствами, какие они влекут за собой. Если же Вы хотите жестоко поругаться со мной за то, что я не герой, то бросьте Вашу жестокость за окно, а ругань смените на Ваш милый трагический смех — это лучше.
А слова «художественности» я боюсь, как купчихи боятся жупела. Когда мне говорят о художественном и антихудожественном, о том, что сценично или не сценично, о тенденции, реализме и т. п., я теряюсь, нерешительно поддакиваю и отвечаю банальными полуистинами, которые не стоят и гроша медного. Все произведения я делю на два сорта: те, которые мне нравятся, и те, которые мне не нравятся. Другого критериума у меня нет, а если Вы спросите, почему мне нравится Шекспир и не нравится Златовратский, то я не сумею ответить. Быть может, со временем, когда поумнею, я приобрету критерий, но пока все разговоры о «художественности» меня только утомляют и кажутся мне продолжением всё тех же схоластических бесед, которыми люди утомляли себя в средние века.
Если критика, на авторитет которой Вы ссылаетесь, знает то, чего мы с вами не знаем, то почему она до сих пор молчит, отчего не открывает нам истины и непреложные законы? Если бы она знала, то, поверьте, давно бы уж указала нам путь, и мы знали бы, что нам делать, и Фофанов не сидел бы в сумасшедшем доме, Гаршин был бы жив до сих пор, Баранцевич не хандрил бы, и нам бы не было так скучно и нудно, как теперь, и Вас не тянуло бы в театр, а меня на Сахалин… Но критика солидно молчит или же отделывается праздной дрянной болтовней. Если она представляется Вам влиятельной, то это только потому, что она глупа, нескромна, дерзка и криклива, потому что она пустая бочка, которую поневоле слышишь…
Впрочем, плюнем на всё это и будем петь из другой оперы. Пожалуйста, не возлагайте литературных надежд на мою сахалинскую поездку. Я еду не для наблюдений и не для впечатлений, а просто для того только, чтобы пожить полгода не так, как я жил до сих пор. Не надейтесь на меня, дядя; если успею и сумею сделать что-нибудь, то — слава богу, если нет — то не взыщите.